И как назло, в деревеньке, куда они переехали, и в соседних деревнях и в придеревенских полях собак водилось несметное количество – и приличных дворовых, выбежавших погулять с кожаными ошейниками, и бродячих, питающихся отбросами, полевыми мышами, сусликами и прочей тварью, которой в тех местах сновало видимо-невидимо. После некоторых усилий скорняк изготовил из кож, наконечников шил и тонких березовых стволов капкан-удавку, и лов начался. Ловил он, конечно, только бродячих собак, хозяйских тут же выпускал, отчего отношение к нему соседей оставалось в целом нейтральным – одичавшие псы досаждали и деревенским жителям. Но, видно, наш прежде добрый малый после всего пережитого немного повредился в рассудке, ибо что он делал с несчастными зверями, попавшими в его хитрый капкан! Он вязал им лапы, притаскивал в свой сарай, и снимал с них шкуру – живьем. Только живьем! Он обложил сарай старыми шкурами и всяким тряпьем, забил окна досками, оставив лишь несколько щелей в кровле для освещения, заглушив тем самым жуткий вой и визг, несшийся из его двора, – но соседи всё равно всё знали и в ужасе шарахались подальше от двора несчастного мучителя несчастных псов, но шапки-то, шапки всё-таки у него покупали, – пусть кособокие, кривые, но теплые собачьи, хорошо греющие в злющие морозы, – а, потом, отдавал он их задешево, за такие деньги никогда такой теплой шапки не купишь. И все окрестные деревни водрузили на свои деревенские головы кривые собачьи шапки великого в прошлом скорняка, а многие еще перепродавали их на базарах в других местах, неплохо на них зарабатывая и потому делая тем более убедительный вид, что не слышат никакого жуткого воя, несущегося дни за днями из сарая, где обезумевший скорняк сдирал шкуры с живых собак, сдирал неспешно, с чувством, с толком, с расстановкой.
А что жена? – ну да, муж немного чокнутый, но не подыхать же им с голоду, когда земля здесь не родит, а это всё ж таки дело, работа, а что живьем, то и его понять можно – посмотрю я на тебя, когда на твоем мужике повиснет свора злобных гончих и порвет его искусные руки. Живьем значит живьем, черт с ним.
Так он и дожил свой век, вновь попивая пиво, теперь уж дешевое, кроил кривые собачьи шапки, – на базарах их называли волчьими, – ловил удавкой псов и всё тем же кривым зазубренным ножом сдирал с них собачьи шкуры – живьем.
И была у него одна мечта – поймать в свой капкан гончую, – тонкую, быструю, хваткую. Видел он в своих чýдных видéниях, как стаскивает он с нее шкуру, час за часом, день за днем, беседуя с ней неторопливо о жизни их нелепой, со вниманием выслушивая ее ответы, оправдания ее за те дни, когда висела она на его руках, – вот видишь, милая, как всё увязано в этом мире – тогда ты мне разгрызала жилы и артерии, и я кричал от боли адовой в вечернюю тьму, а теперь я разгрызанными тобой руками, под твои ужасные вопли срезаю с тебя полегоньку-потихоньку всю твою собачью шкуру, и вселенский холод охватывает тебя, оголенную, как тогда меня, гибнущего скорняка, охватил тот же холод, что холоднее мороза студеных январских дней.