мне (единственный его мне подарок, а ведь я сам так, кажется, и не подарил ему ничего…), переплетенном в фиолетово-желтую, в цветочных разводах материю и воспроизводящем то первое приглаженное пор-роялевское издание 1670 года, которым специалисты, насколько я знаю, давно уже перестали пользоваться, отвергая его как полуподделку, но которое я по-прежнему предпочитаю всем новым, филологически корректным версиям бессмертного текста. Вижу, вот сейчас беря ее в руки, Константина Павловича, с этой книгой в руках, в его необыкновенно красивых, с отчетливой, унаследованной его сыном косточкой, всегда очень плавно, как если бы они все пытались очертить какую-то круглую, чудную, облачную фигуру, двигавшихся руках; душа, говорит он, не удерживается, знаете ли, на тех высотах, на которые ей иногда удается подняться, она тут же падает с них, elle y saute seulement, mais pour retomber aussitôt. Одна мысль в этом издании «Мыслей» отделена от другой крошечным значком вроде нотного; возле некоторых, как вот, например, возле этой, только что мной процитированной, на 306-й странице, видны следы очень тонких, аккуратно поставленных крестиков, которые он, Константин Павлович, кажется мне теперь, перед тем как сделать мне свой подарок, тщательно стер резинкой, почти убрав карандашные, но не справившись, конечно, с чернильными, фиолетовыми, восходящими, надо думать, к какой-то другой эпохе, к предшествующему поколению, вкусившему много знаний, еще больше горя. Было, вообще, не совсем понятно, как мог такой человек сохраниться в советских условиях, как он выжил, не заматерев душой, в эвакуации, в послевоенной Москве, в ожидании своего в сорок шестом году арестованного отца (в лагере, между прочим, подружившегося с тем, тогда еще относительно молодым филологом, который, состарившись, давал теперь его внуку уроки древнегреческого…), отца, освобожденного в пятьдесят пятом и почти сразу же скончавшегося от инфаркта, не дожив, говорил мне Константин Павлович, ни до чего, ни до двадцатого съезда, ни до первых, тайных, окольнейшими путями переданных писем из-за границы, от когда-то уехавших в эмиграцию родственников, первых, опаснейших с ними встреч. Мать П. Д., Елена Сергеевна, в разговорах наших почти никогда не участвовавшая, смотрела то на меня, то на мужа, то на сына, то опять на меня, какими-то странноватыми, удивленными, одновременно чуть выпученными и выкаченными глазами, из которых как будто кто-то когда-то взял и вынул блеск, огонь, юмор; я так никогда и не узнал, кто, почему. Если я ничего не путаю, она мирно, всю жизнь, преподавала все в том же университете немецкий и, кажется, датский, так что романское влияние вступало во взаимодействие и отчасти в противодействие с влиянием германским; П. Д., и немецкому, и французскому обученный еще в детстве, помимо и как бы даже вопреки советской школе, ненавистной ему, разумеется, так же как и мне, чувствовал себя и в той, и в другой сфере совершенно свободно, в отличие, наоборот, от меня, никакого домашнего образования, по сути, не получившего, добиравшего, что еще можно было добрать, на ходу, на лету, из разговоров с Константином