И когда Илья Алферов снова глянул в окно, то сквозь пыль удивился внезапной перемене: он теперь как бы сам стоял по ту сторону – не то чтобы Алик сильно на него похож, Илья Алферов ниже и в плечах уже, и голос (теперь Алик молчал в тени сиреневых кустов и смотрел на Илью Алферова, но смех застрял в голове и вряд ли уйдет до самого рассвета) ниже, но все же: это сам Илья Алферов стоял внизу в сиреневой и липовой тени и сам на себя смотрел, не некто похожий, а сам он, стоял и смотрел, смотрел и во все глаза, смотрел со всех сторон, стоял в другом, в чужом (но то чужое, как свое собственное) теле, человеческом своем, немертвом своем, в своем собственном теле: убраны в карманы спортштанов ладони, широкие плечи скрадываемы солнцем, и широкая, необъятная голова, и темнота волос бликами световых пятен, и широкая грудь, спина, живот – скрытые в черноте одежд, ухмылка-улыбка, длительность тишины, обрываемая за лесополосой лязгом внезапного поезда, и шаг за шагом он, Илья Алферов или другой некто, или Алик, или никто из всех, шаг за шагом будто уходит, удирает скрыться в черноте дверного проема, слиться с тем, что за дверью, и шуршать по лестнице, и хлопнуть квартиркиной дверью, и молча идти мимо кухоньки, усмехнувшись проходя, и включить глухой стук песни в спальне, и громче, и еще громче, и еще, или недвижим с места и глядит неизвестными глазами его же отца из-под липы, и отца отца, и далее, настоящих имен которых он не знает, никогда не знал, не узнает, но и в этом ничего страшного, только оторопь, озноб, ослепительно-тусклый свет съедает голову (и с другой стороны тоже), после солнца снег, звезды, дождь, цветение герани на подоконнике, и сирень за окном (не разобрать, где за), и смех, и крики его детей, гоняющих собак под деревьями, и ночной вой собак под фонарем, и фонарь за фонарем, за фонарем, за фонарем, и так до конца улицы, до охристого горизонта, где позже чернота перекопанного поля врезается в кобальт всегда хмурого утра, где наступает дождь, и старуха-мешочница в сумерках, и драный мешок на ее правом плече, и мерзлая свекла, падающая бурыми плевками из мешка кормить крыс, червей и ворон, и крик ворон, не молкнущий над серым зданием поселковой школы, где стеклом дребезжит метель, и темный шар головы, и он говорит ей и сам смеется, скрипит кровать в узкой комнате общежития, темные плечи распадаются.
И еще, и это на удивление Ильи Алферова, Алик оказался довольно разговорчивым, и никаких, кажется, обид не таил, но оказался во второй уже приезд Ильи Алферова, когда они несколько часов гуляли вдоль железной дороги. Содержание разговора Илья Алферов теперь припоминает смутно, но вот ощущение, которое не прошло сразу, но только усилилось, помнится совершенно отчетливо и наталкивает его на новую волну сомнений. После, конечно, стало ясно, что не только в любопытстве дело: встречи с Аликом как бы переиначили Коленьку, как бы сместили акценты, и Коленька явился вдруг чрезмерно занудным, скучным, послушным, рассудительным – и все-то он знал: где-что-лежит, как-что-будет, кто добрый, кто злой, и какая-то у него социальная