щелястые бока, а у русской зёв не прикрыт заслонкой, оттого и воля такая бликам, оттого и разгул их шаманский – готовы прыгать друг по дружке, что и делают. Из-за сильных, под шестьдесят, морозов печка-жестянка гудит, не стихая, а русскую мама долго калит и кутает лишь под утро, иначе всё жидкое в доме пешней да топором станешь добывать. На столе только лампа да хлебница. Тень от хлебницы стекает на пол, но не отвесно, а под углом – свет с фитиля мощью своей хоть и невелик, да всё одно: тень для него, что пух для сквозняка. Свою круглую тень- печать лампа хоронит под собой – ничем её оттуда не выгонишь, разве что лампу приподнять да фонариком припугнуть, выгонишь, но не навсегда: фонарик выключишь – она и вернётся, или так: прогнал, успокоился, а потом мимо проходил, приподнял зачем-то лампу и ахнул: она, тень, уже снова там. За столом, левую руку устроив на подоконник, а правую – на спинку стула, в расстёгнутом милицейском мундире сидит отец. Волосы у отца блестят – влажные и причёсаны – только что гребень костяной отложил на буфет. На ногах отца белые китайские валенки, пользуемся которыми в его отсутствие по очереди мы все и называем их тараями. Тёплые, лёгкие и уютные, жаль только, что на лыжи в них не встанешь – юксы не сходятся, – так широки тараи в основании. Если лежат, подсыхая, у печки и заняты лишь нагретым воздухом, спать в один из них забирается котёнок. Возле порога зябко и скукоженно покоится, обмякая и приспосабливаясь к теплу после мороза, заиндевевшая доха. Доха из собачьих шкур, сшитых суровой ниткой, без всякой подкладки. А это уже не по памяти, а по домыслу, из чужих рассказов, наверное, склеено, это – гипс: отец только что приехал, распряг коня, задал ему сена, накрыл попоной, затем вошёл в дом, умылся и теперь ждёт, когда мама разогреет ужин и приготовит на стол. Отец тих, потому что трезв, коли и был пьян, так за дорогу выветрилось. Бриться он будет завтра, а пока его щёки почти до самых глаз в пегой частокольной щетине. Иногда, в хмельном благодушии, такой вот щетиной, играясь, отец заласкивал меня до слёз: шоркая ею по моему лицу и больно сжимая голову, спрашивал: «Кого больше любишь, меня или мамку?» – на что ответ давно мне подсказал житейский опыт: «Баушку», – а какую, уже и не важно. На большой деревянной кровати стоит мальчик, укутанный в клетчатую суконную шаль, называемую у нас шотландкой. Под шалью газета и медовый компресс, мёд впитался в тело, газета хрустит. Мальчик испуганно смотрит на доху, тычет в её сторону пальцем и что-то бессвязно бормочет. Бессмысленно спросонья уставились на мальчика его разбуженные брат и сестра, как куры на насесте ночью, когда их ослепишь фонариком – так же. Кровать у детей общая: место сестры в изножье, и лоскутное одеяло одно на троих. Выходит из кухни мама, ставит на стол тарелку с пельменями или с супом, кладёт рядом ложку и говорит: «Соль в столе… Оставил бы её там, в сенях, свою доху, псиной тянет – не продохнёшь, или в баню бросил бы, – и, направляясь к мальчику: – Вечером ещё прыгался – не унять. Температура, смеряла, – под сорок». – «На улицу, наверное, в одной рубахе выскакивал… взял моду – всыпать надо», – говорит отец и начинает шумно есть. Мама в ответ: «Ты всё бы и всыпал». Мальчик этот, конечно, я,