мне чудится? Да-да-да, Савл Петрович, мы слышим, то поет Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет, лучшее среди дефективных всех школ контральто. И отныне, если вы на вопрос: что вы тут делаете, тут, в туалете? – ответите нам: я отдыхаю после занятий, или: я грею ступни ног моих, – то мы не поверим вам, славному, но лукавому педагогу. Потому что теперь мы все поняли. Вы, как обыкновенный влюбленный школьник, ждете, когда закончится репетиция и среди прочих ущербных и мертворожденных из зала для актов спустится она – та, кому вы назначили свидание на черной лестнице в правом крыле, где не осталось ни единой целой лампочки – и темно, темно, и пахнет пылью, где на площадке между вторым и третьим свалены в груду списанные физкультурные маты. Они рваные, из них сыплется опилочная труха, и там, именно там, вот это: приди, приди, как хочу я нетронутого тела твоего. Шепотом восхищенного. Только осторожней, будьте осторожней, вас могут услышать – чеченец бродит за горой. А точнее: остерегайтесь вдовы Тинберген. Неусыпно и неустанно бродит она по ночам по этажам наглухо замурованной, мудро молчащей школы для дураков. Начиная с полуночи, в доме услышишь только шаги Тинберген – и-и-и, раз-два-три, раз-два-три. Напевая, бормоча ведьмаческие прибаутки, вальсируя или отбивая чечетку, движется она по коридорам и классам и лестницам, зависая в пролетах, обращаясь в жужжащую навозную муху, разворачиваясь в марше, пощелкивая кастаньетами. Только она, Тинберген, и только часы с маятником золоченым в кабинете Перилло: раз-два-три – ночью вся школа – ночной одинокий маятник, режущий темноту на равные, тихо-темные куски, на пятьсот, на пять тысяч, на пятьдесят, по числу учащихся и учителей: тебе, мне, тебе, мне. Утром, на заре – полýчите. Морозным, пахнущим мокрой тряпкой и мелом, утром, сдавая в мешочках боты свои и надевая тапки свои, – вместе с номерком – получите. Итак, будьте осторожнее там, на матах.
Итак, говорит нам учитель Савл, я слушаю вас внимательно, правду, и только правду. Вы обязаны открыть мне глаза на истину, дабы прозрел я, подымите мне веки. Крупный, как у римского легионера, нос, плотно, смертельно сжатые губы. Все лицо – грубосколоченное, а может быть, грубовысеченное из белого с розовыми прожилками мрамора, лицо с беспощадными морщинами – следствие трезвой оценки земли и человека на ней. Тяжелый взгляд римского легионера, марширующего в первых шеренгах несгибаемого легиона. Доспехи, белый, отороченный мехом италийского пурпурного волка плащ. Шлем окроплен вечерней росой, медные и золотые застежки там и здесь – затуманены, но лучи бивуачных костров, пылающих по сторонам Аппиевой дороги, все же заставляют сверкать и латы, и шлем, и застежки. Все происходящее вокруг – призрачно, грандиозно и страшно, поскольку не имеет будущего. Дорогой Савл Петрович, следуя вашим незабвенным заветам – они стучат в наши сердца пеплом Клааса, – мы действительно обрели одно из высших человеческих достояний, мы научились никогда и ни в чем не лгать. Мы замечаем это без ложной скромности,