мертвым языкам средневековой науки, они предполагают какие-то институциональные практики социализации (обучение в университете, например), а также эффективный надзор и социальный контроль. Трансляция знания предполагает сплоченные, устойчивые и в значительной степени автономные сообщества («профессии», частным случаем которых являются научные дисциплины). Напротив, «предметы веры» или высказывания, которые их транслируют, обычно конституируют «публику», т. е. изменчивые и достаточно рыхлые скопления индивидов[36], в границах которых отсутствует так называемый «ценз» – профессионально-сословные, этнические и половозрастные запреты на участие в интеракции. В таких контекстах дифференциация «своих» и «чужих» осуществляется, как говорится, «по факту», в чисто континджентном режиме, а границы сообщества устанавливают задним числом, вследствие чего личные симпатии или антипатии здесь заведомо важнее правил – примерно как в Интернете. Отсюда особый статус студенчества, монашества, чиновничества, армии и люмпен-пролетариата или вот теперь «креативного класса» как носителей утопического сознания, а также исключительный по значимости и объему вклад «медиасообщества» в становление массовых практик дезинформации. Трансляция «предметов веры» предполагает неразвитость или даже отсутствие авторства как социального амплуа (сказка, утопия и дезинформация непременно анонимны, как, впрочем, и анекдоты, слухи или сплетни). Но если верно, что там, где нет адреса-имени, невозможны институциональные хабитусы[37], то перед нами стохастический ряд независимых актов конверсии, приобретающий видимость традиции только в ретроспективе; этим объясняются спонтанность и аффективная напряженность, отличающие трансляцию «предметов веры» от эмоционально нейтральной трансляции знания.
Подводя итоги попытке реконструировать социальный порядок, объясняющий возникновение и распространение «предметов веры», можно предположить, что конверсия является следствием интерференции двух разных конститутивных структур дискурса, каждой из которых может быть сопоставлено какое-то знание. Об этом, в частности, свидетельствуют оценка инокультурной технологии как сверхъестественной, устойчивая контаминация экзотики и утопических представлений, а также включение явных мифологем в средневековые исторические хроники или географические и этнографические отчеты о «неведомых землях». Во всяком случае, «веру на слово» как особый континджентный режим интеракции выделяют главным образом в контекстах, предполагающих какой-либо институциональный хабитус (судебный процесс, например, или экспертиза), тогда как при исследовании менее обязывающих практик дискурса разграничение знания и «предметов веры», как правило, оказывается чрезмерным или даже неуместным.
* * *
Понятно, что отождествление концептов, сложившихся в разных интеллектуальных контекстах и обладающих разной прагматикой, – рискованный шаг, однако есть убедительный