Бог вразумил, а как вразумил, так и исполнили, надеясь, что кончится скоро эта дурь, прервётся это лихолетье, наладится жизнь, тогда и сойтись можно будет и грех можно будет трудом искупить и молитвою. Но не так, видно, Господь, промыслил, и коротка уж очень она, жизнь-то человеческая, хоть и много в срок её воды утекает – вроде и та же самая вода в Таке, да не та, однако, будто и цвет-то у неё от прежнего изменился, не говоря уж о том, что и русло-то кое-где по-иному пробилось. И потом так: десять годочков в Игарке, затем, жэншына, фронт – пятнадцать лет, получается. Пятнадцать лет – не месяцев, за это время дом мой без присмотру на локоть в землю опустился, почти похоронил себя, меня оплакивая, а в огороде вместо морковки да редьки ельник возрос. Ещё в Игарке, в тридцать восьмом году, от нового человека из здешних мест узнал он, Сулиан, что Вассу с малыми какой-то уполномоченный, ни Бога, ни власти не убоявшись, на Алтай увёз, куда его перевели по службе будто. Так вот, жэншына, в полвека всё и собирается, а оглянешься назад – будто день один канул, благо что канул, но было б лучше, еслив бы и вовсе он не начинался, вот тебе, девка, и лягушки. А когда ехал Сулиан с фронта да проезжал город Барнаул да узнал, что столица это алтайская, с поезда чуть-чуть не спрыгнул, но не посмел, ком в горле, слабость в ногах и слезы, глаза застлавшие, помешали. Загадывал наивно Сулиан: поднимет, мол, дом свой, уладит в нём всё по-старому, а придёт что в голову толковое, дак и по-новому сделает, тогда и спишется, пригласит свою разведённую – перед людьми разведённую, но не перед Господом – с детьми своими, и кончится его горе-мыканье, покинет сердце лютая тоска, да, видать, крепко кто-то держит в руках поводья судеб наших: мечтай, человече, мечтай сколь заблагорассудится, с мечтой ложись, братец-человек, с мечтой засыпай, а вот проснёшься как, дак сам над собой же и посмейся. И детей своих только по фотографии знает Сулиан. Да и дети ли они ему, отец ли он им теперь? Ведь не тот, кто родил, а тот, кто вырастил… Только тогда, видно, в обозе да год лихой после и был отцом. А потом… а потом кто? Кто он им потом? Столб электрический в тундре? Кержак гонимый в Ворожейке? Миром анафеме все преданы… Да и какой он кержак. Римлянин, еслив по Василисе-то. А так: Сулиан – и всё слово. Не от Вассы же зло такое. Васса добра добрее. Так, по миру что-то поползло, как помха, да и поползло ли – откуда? – всегда, видно, было, отсиживалось, отсыпалось, ждало сроку своего. Уж в сорок девятом, к Октябрьским, на санях уж, по первоснежью, привёзла из Ялани почтальонша первую карточку в конверте с алтайским штемпелем, а на карточке: вот, мол, дедушка, и мы – я, то есть Марфа, и Маша, я – с велосипедом, а с сумкой – значит – Маша, от мамы, дескать, привет, дедушка, с праздником тебя великим, и тут вроде как знак восклицательный – как стрекало в сердце, – а дальше: у нас всё будто бы ладно – деньги там, есть что поесть, во что одеться, учёба, второй как-никак курс, снег навалил уже, пушистый,