хрупкий маленький человек в мешковатом костюме (странно прозванный И. А. «Иеремией»), с начала столетия выдававший том за томом мистико-социальную эпопею об украинском клане, в истоках которого, уходивших в XVI век, была бедная семья из трех человек, расплодившаяся к шестому тому (1920) до целой деревни, богатой мифологией и фольклором{81}. Приятно было видеть старого знакомого Морозова, с его грубо вылепленным умным лицом, запущенной шевелюрой и яркими ледяными глазами;{82} и по причинам особого рода я пристально наблюдал за приземистым угрюмым Василевским – не только оттого, что он только что поцапался или собирался поцапаться со своей юной любовницей, по-кошачьи грациозной красавицей, писавшей чушь собачью в стихах и вульгарно заигрывавшей со мной, но оттого, что я полагал, что он уже попался на крючок, заброшенный мною в последнем номере литературного обозрения, в котором мы оба печатались. Хотя его английского было недовольно для того, чтобы перевести, скажем, Китса (которого он определял как «эстета довайльдовского периода в начале индустриальной эры»), Василевский с жаром предавался этому занятию. Обсуждая как-то «не такую уж отталкивающую изысканность» моих сочинений, он имел неосторожность привести известную строку Китса, передав ее следующим образом: «Всегда нас радует красивая вещица»{83} (что в обратном переводе дает нам: «A pretty bauble always gladdens us»). Наш разговор, к сожалению, оказался слишком коротким, чтобы я успел выведать, оценил ли он или нет преподанный ему занятный урок. Он спросил, что я думаю о новой книге, о которой он рассказал Морозову (монолингвисту), а именно о «впечатляющем труде Моруа о Байроне», и, когда я ответил, что нахожу эту книгу впечатляюще бездарной, мой непреклонный критик пробормотал: «Полагаю, вы ее даже не читали» – и продолжил поучать тишайшего пожилого поэта.
Я предпочитал тишком уходить к себе наверх задолго до окончания этих званых вечеров. Звуки прощальной суматохи достигали меня обычно, когда я погружался в бессонницу.
Большую часть дня я проводил за работой, уютно устроившись в глубоком кресле, с орудиями моего ремесла, удобно разложенными передо мной на специальной писчей доске, которой меня снабдил хозяин, большой любитель толковых приспособлений. После постигшей меня утраты я почему-то начал прибавлять в весе, и теперь мне нужно было сделать два или три рывка враскачку, чтобы покинуть свое чересчур гостеприимное вместилище. Только одна маленькая особа посещала меня; для нее я держал свою дверь приоткрытой. Передняя сторона доски была предусмотрительно изогнута, предоставляя углубление для авторского брюшка, а противоположная сторона была оборудована разного рода зажимами и резинками, чтобы удерживать листы бумаги и карандаши на месте; я так свыкся с этими удобствами, что неблагодарно сетовал на отсутствие сосуда для естественных отправлений, вроде тех полых тростей, что, как говорят, были в ходу на Востоке.
Ежедневно, после обеда, в одно и то же время моя приоткрытая дверь бесшумно распахивалась и внучка
…Василий Соколовский… (странно прозванный И. А. «Иеремией»), с начала столетия выдававший том за томом мистико-социальную эпопею… богатой мифологией и фольклором. – В образе этого персонажа Набоков отразил черты Дмитрия Мережковского, автора исторической трилогии «Христос и Антихрист» (1895–1905) и других исторических романов. «Пророк Иеремия» (1887) – стихотворение Мережковского. С 1930 г. Мережковский претендовал на Нобелевскую премию, в 1933 г. ее получил Бунин (отчасти выведенный в образе Шипоградова). Комментаторы романа, отметившие здесь отсылку к Мережковскому, однако, не обратили внимания на то, что, как заметил Ронен, этот персонаж не случайно назван «Соколовским»: сокол по-английски falcon, что по произношению очень близко к фамилии американского писателя (нобелевского лауреата 1949 г.) Уильяма Фолкнера, придумавшего, подобно Соколовскому, округ Йокнапатофа на юге США, в котором разворачивается действие многих его произведений. В таком случае уточнение «богатой… фольклором» также призвано указать на Фолкнера (причем в его знаменитом «Шуме и ярости» происходит обратное тому, что описывал Соколовский: увядание одного из старейших семейств американского Юга в течение около 30 лет), а «Иеремия», возможно, – на его роман «Сойди, Моисей» (1942). Остается добавить, что Мережковского и Фолкнера Набоков ставил одинаково невысоко.
82
Приятно было видеть старого знакомого Морозова, с его грубо вылепленным умным лицом, запущенной шевелюрой и яркими ледяными глазами… – В именах Морозова, Шипоградова и некоторых других, как было замечено О. Роненом, скрыты намеки не только на русских авторов, но и на американских писателей-современников Набокова. Так, Морозов, с его «ледяными» (frosty) глазами и грубым лицом, напоминает поэта Роберта Фроста (комплиментарно упомянутого в «Бледном огне»). Таким образом, «Морозов» – это русифицированный перевод значимой фамилии Фроста, в то время как Шипоградов – это буквальный перевод англ. Thornton, и, следовательно, помимо отсылки к «колючему» Бунину, указывает въедливому читателю на романиста Торнтона Вайлдера, роман которого «Мост короля Людовика Святого» (1927) значится среди книг Севастьяна Найта («Истинная жизнь Севастьяна Найта»).
83
«Всегда нас радует красивая вещица». – Имеется в виду знаменитое начало «Эндимиона» (1818) Джона Китса: «A thing of beauty is a joy forever» (в переводе Пастернака: «Прекрасное пленяет навсегда»).