и не скажешь. Хотя слово «над» кажется таким же обломком чего-то другого, большего, недовынесенного на берег. Как, например, время. Или человек. Этот, в куколке шинели. Он одновременно и здесь, на острове, и там, на палубе затонувшего корабля стоит. И в то же время все эти разрозненные обломки – лиц, птиц, речи, всплывающие, плывущие по волнам, выуживаемые из волн, – тоже он, его дом, остров. И небо над островом – все в списках кораблей – горит, как земля под ногами. В журавлиных списках перелетной речи. Длинноногой, нескладной, пернатой, безудержной, выросшей из одежд, колесующей воздух внахлест, взмывающей, падающей и вновь восходящей, – всем несметным народом слов ложащейся на крыло, вытянув шеи в было, будет, в река называлась. И начинается. Летящие по небу тракторные колеса с журавлиными гнездами, крыши, чернильницы, перья, брачная каллиграфия чернецов на снегу опрокинутой ночи, мир на ходулях, шаткие дети на костылях с запрокинутым клювом, свитки поземок, горящие корабли, дудели-дей, пропадет – растает… От красоты слепнут. Речь слепнет. Не только от красоты. Как птица летит над водой, глядя вглубь – на свою сестру, скользящую по ту сторону рыбы. Нет ни времени, ни людей, ни земли. Шар реки с островами. Остров гол и туманен, как глаз под задернутым веком песка. Он нашел две доски. Только две на всем острове. И скрепил их, как мастер, как плотник, как мог. И вкопал этот крест на вершине холма. Повернулся спиной, вниз шагнул, но не сдвинулся с места. Нет зрелища более странного, сказал Достоевский, чем вид здорового нормального человека. Это ты и распял меня, говорит он ему, плотнику, и висишь на кресте – ты. Здесь и нет никого, кроме тебя. В хижине – он называет ее сторожка; видимо, оттого что толком не помнит, кто он есть (был, будет). Видимо, оттого и обходит остров по ночам, представляя себя то сторожем в зимнем дачном поселке на последней станции тупиковой ветки, то мотыльковым островом, облетающим этот призрачный свет в сторожке… Мир ловил меня, но не поймал, – да, в хижине нет его по ночам. Но и днем на острове его тоже нет. Речь, без него, сама ходит, себя не стесняясь, в чем мать родила. То женщина, то мужчина. А то расступается между ними, осматривая себя, припоминая. То гоголем проплывет, то веничкой щелкает, то велеречиво расхаживает перед собой, взвинчивает горло, певчее, на разрыв, взметает себя, как кровь, и течет в песок, тишью давится. А наутро встает с росой, садится на велосипед и катит по солнечной дорожке, вынимая из волн то ветку железнодорожную, то брейгелевский пейзаж, то Брокгауза, то сачки двухметровые на нимфею альбу, то фламандскую тучку, то плывущую бочку с Поприщиным, то себя на цепи с затонувшей сторожки… И возвращается затемно – в тот язык, который нам только снится, – русский.
Манора? – спрашиваем у водителя. Автобус въезжает на площадь, конечная остановка. Манора, кивает водитель. Сквозь лобовое стекло мы видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете купили в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. Манора, говорим, разводя руками. Манора-Манора, вспевает он во все свои тридцать