в черной сумке в гардеробе галереи. Когда его вышвырнули оттуда, зашагал по Лангассе, и проезжавшие мимо машины и трамваи обдавали его грязью. Он протягивал руку и потихоньку дотрагивался до деревянных столбов уличных фонарей, а потом воровски облизывал палец. Как будто хотел таким образом сохранить вкус парапета на картине. И всякий раз, как он проделывал это, внутри у него мучительно сжимался какой-то мускул. Он думал о своей жизни, которая, в сущности, никогда не была его жизнью. По-настоящему его. Потому что постоянно отнималась у него силой инерции и привычки. Все обеспечивают себя за счет отнятия друг у друга жизни. До войны это проделывали вежливо и осторожно, чтобы не причинять излишней боли – к чему травмировать ближнего сильнее, чем требуется? Проделывали даже с юмором, с деликатной иронией, словно в шутку, а когда разразилась война, мгновенно бросили притворяться. Он только недавно понял, что и те две книги, которые он сам написал, и вот эта третья – «Мессия», в которой он увязает и барахтается уже четыре года, не что иное, как пролеты гигантского моста чрезвычайно сложной и мудреной конструкции, некоего ограждения, которое он собственными руками воздвиг вокруг незнакомого ему существа – все еще незнакомого. Приходится признать, что большую часть своей жизни он провел как отчаянный канатоходец на не видимом глазом канате, протянутом между двумя высочайшими точками этого моста, и всегда опасался глянуть вниз, внутрь конструкции, потому что стоит глянуть, и тебя поразят ужас и отчаяние, охватит беспредельная печаль, потому что откроешь: вовсе никакой ты не канатоходец, а обыкновенный торгаш. Который просто так, мимоходом, в силу необходимости, усталости и небрежности, сделался компаньоном этих, сомкнувших объятия.
Из-за этого он совершил свой последний побег. Не от страха перед немцами и поляками и не в знак какого-то протеста против чудовищной войны. Нет, он бежал, потому что обязан был встретить наконец нечто иное. Не десятки давно известных прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых до сих пор служил дорожным перекрестком.
Мой Бруно уже знает, что умрет. Через час или через день. Очень многие умирают сейчас. На улицах гетто в Дрогобыче в последние месяцы царило унылое принятие неизбежного. Бруно тоже погрузился в него: кто знает, может, он действительно в чем-то виноват? Разве он не выглядит виноватым? По крайней мере в том, что он такой вот еврей. Что так вот пишет. Ведь вопрос справедливости давно утратил всякий смысл, лопнул, как мыльный пузырь. Но есть другой вопрос, думал Бруно, ускоряя шаги, вопрос, на который я обязан ответить. Тот, что касается жизни: жизни, которой я жил, и той жизни, которая не состоялась, которой уже не будет из-за моего безволия или страха… У меня уже не осталось ни сил, ни времени ожидать чуда, которое обнажит передо мной мою истинную жизнь.
Лицо его, покрытое черными кровоподтеками, озаряется кривой, слегка взволнованной улыбкой. Кажется, это Ленин сказал, что одна смерть – это трагедия, но миллион смертей – это статистика. Да, очевидно, Ленин,