Филадельфии, себе думают. Кошкин даже купил себе ковбойскую шляпу с гуцульским орнаментом, чтобы не сильно отличаться от местных. Как он себе их представлял. Для него это было вообще едва ли не первое расставание с родительским домом. Если не считать пионерских лагерей, но их можно было не считать – папа Кошкин сам работал в этих лагерях, отчего во время очередной смены Кошкин-младший чувствовал себя как рецидивист, вернувшийся на зону, где его ожидал давно знакомый дружный коллектив надзирателей. А Саша порывался уйти уже давно, его ждало заседание поэтического кружка в какой-то литературной кофейне, но признаваться он не хотел, только сидел и дёргался. Был Саша сыном корейского студента, которого занесло сюда в начале 80-х, с отцом не очень ладил, жил отдельно, писал духовные стихи. Характер у Саши сложный, он часто заводился с незнакомыми поэтами на студии, регулярно получал по полной, но не сдавался. За дружками Кошкиным и Цоем ушла Алка-Акула, мы её долго не отпускали, она и сама не хотела уходить, однако должна была: работа, график, пациенты. Она больше всех нам радовалась, вспоминала то, что могла вспомнить, фантазировала там, где никто уже ничего не помнил, делилась жизненными планами, уверяла, что завязала с прошлой беззаботной жизнью и работает сейчас в сфере медицины, что Марина помогла ей устроиться в тубдиспансер сестрой, где у неё сейчас новая интересная жизнь, единственное что – пациенты мрут, как мухи, а так всё в порядке. Электрический свет делал нежными и трепетными морщинки под её глазами, крашенные в жёлтый цвет волосы переливались искрами, а когда она наклонялась над столом, чтобы прошептать кому-нибудь из нас тёплые слова благодарности, её волосы опускались в стаканы с вином, становясь розовыми и мокрыми. Она долго не находила себе места, не давала никому слова и вела себя, как на собственном дне рождения, требуя добрых слов, радости и напитков. Наконец ушла и она. Чем ближе подходила к воротам, тем сильнее поглощала её тьма, тем мрачнее становился воздух над её головой, как будто там, где заканчивался свет, куда не добивали жёлтые лампы, ей приходилось дышать пеплом и глиной и разговаривать с мертвецами, затаившимися в этой глине. Я смотрел ей вслед и вспомнил внезапно, что первой женщиной Марата на самом деле была она, как-то так произошло. И Бениной, между прочим, тоже. Ну, и Костиковой, понятно. Да и Сэмовой, если уже быть откровенным. А если совсем откровенным – и моей тоже.
Едва ли не последними ушли ещё две подружки Рустама. Ушли, держась за руки, – старшая, Кира, обижалась на младшую, Олю, за то, что та снова много пила, а Оля нежно похлопывала Киру по спине, от чего по коже Киры пробегали мурашки, лопатки позванивали от холода и на глазах выступали слёзы. У нас у всех выступали слёзы, и смех ломался на зубах, мы вдруг поняли, что все разошлись, остались только мы и семья, как в старые добрые времена, когда мы собирались у Марата на чей-то день рождения или другой семейный праздник, и я подумал, что именно от этого у нас теперь удивительное чувство