и ничто не изменилось в ее лице; она плакала так, как умеют немногие, – одними лишь глазами, подобно тому как сосуд, до краев наполненный грустью, стоит безучастно до тех пор, пока одна лишь капля не переполнит его и не перетечет через край, а за ней следует тысяча других, а он стоит, бесстрастный, и по краям его стекают слезы обиды. Так плакала Джун. И она плакала не переставая, – даже потом, когда он, обнаженный, лежал под ней, а она целовала его всего, она плакала не переставая, изливая всю свою грусть в этих медленных и молчаливых слезах, – и не было ничего прекраснее этих слез, – плакала, когда сжимала в руках плоть мистера Райла и медленно касалась губами этой невообразимо гладкой кожи, – и не было губ прекраснее, – плакала так, как умела только она, когда, раздвинув ноги, очень быстро и с какой-то яростью она вонзила плоть мистера Райла в свое лоно, а значит, и самого мистера Райла, в каком-то смысле, она вонзила в себя, и, упершись руками в постель, глядела сверху на лицо этого мужчины, который, уехав на другой край земли, чтобы трахать какую-то красотку-негритянку, трахал ее с такой страстной одержимостью, что оставил ей в чреве ребенка; глядя в это лицо, обращенное на нее, она принялась вращать внутри себя побежденного противника – это была плоть мистера Райла, – отчаянно вращать его и укрощать, и он проникал в нее все глубже, – и все не переставала плакать – если это можно назвать просто плачем, – и делала это со все большей яростью, даже бешенством, а мистер Райл пытался прижать ей руки к бокам, безуспешно и напрасно стараясь унять эту женщину, которая, овладев его естеством, глухими ритмичными движениями уже вырвала из его сознания все то, что было серьезнее, чем просто жажда все новых наслаждений. Она все плакала и молчала – плакала и молчала, даже когда увидела, что мужчина, лежащий под ней, вконец обессилел и закрыл глаза, даже когда почувствовала, как он, этот мужчина, который был в ней, судорожно скользнув меж ее бедер, резко вонзил в ее лоно свою плоть таким невероятным, истеричным рывком, что до боли пронзил ее чувством любви.
И только потом – чуть позже, когда мистер Райл смотрел на нее в полутьме и, гладя ее, пытался справиться с изумлением, Джун сказала:
– Я прошу тебя, не говори об этом никому.
– Я не могу, Джун. Морми – мой сын, я хочу, чтобы он рос здесь, с нами. И все должны знать это.
Джун лежала, уткнув лицо в подушку и закрыв глаза.
– Я прошу тебя, не говори никому, что я плакала.
Между этими двумя было что-то, что всегда оставалось тайной или чем-то в этом роде. Невозможно было догадаться, что они говорили друг другу, как жили и какими они были на самом деле. Можно было сломать голову, пытаясь додуматься, что значат некоторые их жесты. И можно было годами задаваться бесконечными почему. Единственное, что часто было очевидным, даже почти всегда, а может быть, и всегда, – единственное, что было очевидным, – это то, что в том, что они делали, и в том, чем они были, было нечто – так сказать – прекрасное. Вот так. Все говорили: «Как прекрасно поступил