увеличиваться, и полицейские сержанты, уничтоженные два дня спустя торжествующим переворотом, напрасно переходили от группы к группе, упрашивая публику не загромождать тротуаров: толпы сами собой возникали по всей длинной линии бульваров. Особенно волновались пассажи. Вообще очень многолюдные зимой и осенью, они теперь буквально затоплены были народом. В некоторых из них уже образовались политические кафедры, но еще весьма робко: обыкновенно после нескольких громких фраз, публичный оратор поспешно скрывался, как будто испуганный собственными словами. Как-то болезненно шумел оперный пассаж (passage de l'Opéra), тогдашнее место сборища биржевых спекулянтов, театральных волокит, тайных игроков – словом, всех тех, которым очистительная реформа была совсем не по нутру. Рядом с выражением страха и угроз беспокойным головам, там уже слышались слова дерзкой решимости, занесенные с улицы. В кофейной Тортони, куда стекались львы Парижа после обеда, стоял необычайный гул от шумных разговоров: она так же волновалась, как и уличные толпы, вращавшиеся около нее густыми массами. Предчувствие чего-то необыкновенного зарождалось в уме само собой; можно сказать без преувеличения, что приближение восстания носилось и слышалось в воздухе. Какой-то молодой человек, проходя мимо меня по бульвару, сказал очень равнодушно и весело вслух своему товарищу: «Paris va tenter demain une journée» (Париж завтра попробует счастья). Этот технический термин, изобретенный для парижских уличных проделок, точно объяснил мне вдруг все настоящее значение минуты, точно подвел неожиданно итог всем мыслям и наблюдениям, сделанным мною, да, вероятно, и многими другими, в течение целого вечера. На другой день, во вторник, 22 февраля в 10 часов утра, я прямо направился к площади Madeleine, которая по всем расчетам должна служить сборным пунктом народа, так как банкет 12-го округа, влиянием конституционной оппозиции, перенесен был поблизости ее в Champs-Elysèes, в квартал менее опасный и беспокойный, чем тот, где обеду следовало бы явиться. Оппозиция берегла правительство столько же, сколько и министерство. На площади уже было много народа, но совершенно безоружного и не знавшего решительно, что ему делать. Кругом не было видно ни одного солдата и ни одного полицейского. Вся толпа шумела, кричала и волновалась на одном месте, между тем как магазинщики запирали лавки, а жильцы великолепных домов, окружавших площадь, отворяли окна любоваться на восстающую инсуррекцию[3], которая, видимо, колебалась, еще не имея основания. Одно только привлекло мое внимание; впервые раздался тут крик: «vive la réforme!», «à bas Guizot!»[4] – который сделался потом лозунгом всей революции, паролем, отворившим ей, одну за другой, двери Палерояля, Тюльери и палаты депутатов. Между тем народ беспрестанно притекал по бульварам к площади, и когда я через час снова возвратился на нее, масса голов волновалась уже не на одной площади, а по всему протяжению Королевской улицы и примыкающей к ней площади de la Concorde. По-прежнему народ стоял один: ни солдата, ни сержанта, ни какого-либо мундира на всем этом пространстве!