густыми вьющимися длинными волосами (я его не заметил при погребении), служил панихиду как-то робко, покорно и стыдливо. Мне никогда не воображалось, чтобы при этом ужасающем кладбище мог состоять такой розовый и скромный священник, совершенно неповинный в тех страшных несчастиях, при которых он постоянно присутствовал. Мне показалось, что он даже более меня самого робел перед событием Машиной смерти и что он молился с тем же покорным недоумением перед вопросами вечности, каким были теперь проникнуты все мы. Я полюбил его за это примиряющее впечатление, но я не мог забыть того страшного горя с Машей, благодаря которому я впервые увидал его и узнал о его существовании. Голубой дымок ладана порхал в неподвижном воздухе; желтый земляной холмик покрывал Машу – ничего нового не принесла эта панихида, которою оканчивался «сорокоуст». Оставалось ждать только «страшного суда», когда тело вновь соединится с душою. «Долго это! Нестерпимо долго!» – думалось мне, и я видел ясно, что негде искать утешения и что сердце должно оставаться по-прежнему задавленным своею тупою и неразгаданною мукою. По преданию, в этот день душа оканчивает мытарства и совсем улетает в иной мир. И моя мысль невольно следила за этим неимоверно далеким и безвозвратным полетом Машиной души, и меня терзало ее неподкупное равнодушие к нашей жизни и нашему миру. Священник уже ушел, и церковь была заперта, а мы все еще оставались возле новенькой решетки, увешанной цветами. Было до очевидности ясно, что вся Маша превратилась теперь в этот узенький продолговатый палисадник, и нам ничего более не оставалось делать, чтобы выразить нашу любовь к ней, как только стоять и держаться вблизи этой нарядной и прискорбной ограды. Наконец мы собрались идти домой. Под моими ногами шуршали опавшие листья; осенняя паутина блестела между ветвями. Мы прошли мимо белых стен молчаливой церкви с ее земною дверью и висящим на ней замком – и я еще раз упрекнул Машу за то, что она, без всякого сострадания к нам, вознеслась на такую недостижимую высоту, совсем забыв, совсем покинув наш видимый мир и нашу горячую привязанность к ней самой. Теперь уже очевидно и окончательно никому из нас не на что было более надеяться.
Казалось, эти самые мысли одновременно пришли всем нам в голову, потому что по возвращении домой Машина комнатка была вновь открыта и все в нее входили. Сладкий и удушливый мускус наполнял эту комнатку, как в ужасные минуты Машиной кончины. Пустая кровать с красным полосатым тиком обнаженного тюфяка, голые стены с зелеными обоями и в углу красный столик с иконой и лампадкой – вот все, что осталось там. И все это было так же безответно, как могила и кладбище. В этот же день нам были показаны Машины фотографии и рукописи. Да! жизнь была – и ее нет… Между этими фотографиями и сегодняшним днем лежало такое громадное, непростительное и безобразное горе, что Машины живые черты казались недоступною сказкою, картинками из чужой жизни, иллюстрациями к чьему-то сочинению. От всего прежнего осталась одна мечта. И вся отрезанная Машина жизнь тем более походила