коих у меня не было и никогда не бывало. Прислушиваюсь, протираю глаза и уши, привстаю, одно и то же; кругом все темно, холодно, сыро, буря хлещет в окно, а где-то в комнате, по направлению к печи, мерно ходит маятник. Одумавшись хорошенько и сообразив, я встал и начал подходить на слух, медленно, шаг за шагом, к тому месту, где ходит маятник. В продолжение этого перепутья, короткого по расстоянию, но долгого, если не по времени, то по напряжению чувств, я еще положительное убедился в том, что слышу не во сне, а наяву, что маятник ходит. Мерно, звонко, ровно, хотя у меня стенных часов нет. При едва только заметном сумеречном отливе против окон, ощупью и на слух, дошел я до самой печи и стоял еще в большем недоумении, носом к носу с костяком своим, коего очерк мутно обозначился против белой печи. Что тут делать и как быть? Маятник явным образом ходит в скелете; из него отдавались мерные удары, но движения не заметно никакого. Ближе, ближе носом к лицу его, чтобы рассмотреть впотьмах такое диво, как остов мой, с кем я давно уже жил в такой тесной дружбе, внезапно плюнул мне в лицо… Невольно отшатнувшись, я обтерся рукою и удостоверился, что все это было не воображение, а существенность: брызги, разлетевшиеся по лицу, были точно мокрые. Этим следовало бы кончить исследования и я попросил бы вас переуверить меня, что я ошибся, что все это было не то, и не так! Я стоял, все еще сложа руки перед постоянным товарищем, пялил глаза и прислушивался к мерным ударам маятника, который однако же вблизи стучал несколько глуше; но подумав еще немного и не видя ни зги, я безотчетно протянул руку и погладил череп по лысине: тогда я вздохнул и улыбнулся, все объяснилось. В кровле и потолке, подле трубы или печи, сделалась небольшая течь капля по капле, на лысую, костяную, пустую и звонкую голову моего немого товарища!
Сидя вечером в кругу товарищей, я сказал, как пришлось к слову, что робость и пугливость не одно и то же: первое может быть основано на опасении, поселяемом в нас здравым рассудком; второе, напротив, есть склонность к страху безотчетному, а потому иногда и безрассудному; что, может быть, я иногда робок, но не пуглив, и не могу робеть, страшиться, или опасаться чего-нибудь, если опасение это не оправдывается моим рассудком. “Ну, ты в мертвецов веришь?” Верю в мертвых. “А в живых?” Нет, не верю. “Стало быть, и ни боишься их?” И не боюсь; впрочем, если бы я и верил в мертвецов по-твоему, то, и тогда еще не вижу, для чего их бояться. “А пойдешь ли ты в полночь на кладбище?” Пожалуй, пойду. “Нет, не пойдешь!” “Нет, пойду!” За спором дело стало, и решено было, чтобы мне идти, как пробьет полночь, одному на кладбище, отстрогнуть щепочку от креста и принести ее, и завтра всем вместе идти и примерить щепочку, для поверки дела.
Ночь была темная, до кладбища версты две, дорога под конец едва заметная; я сбился немного и не счел за нужное отыскивать торную дорогу, а пошел знакомым путем вперевал, по направлению, где против неба темнела едва заметно кладбищенская церковь. Прихожу ко рву, окружающему кладбище, перескакиваю его; ножичек у меня в руках и я хочу