следователю, ты прощен. Впрочем, я сам буду присутствовать в суде. Ты можешь сознаться. И запомни: ты прощен». Потом, как это бывает только во сне, он вдруг превратился в крошечный труп, размером с фигурку в пироге с сюрпризом на день Богоявления, не больше, чем вырванный зуб, он лежал в бокале шампанского посреди греческого пейзажа с обломками кольчатых колонн, вокруг которых развевались, опутывая их, как серпантин, длинные белые кольчатые черви, и все это в специфическом, как в сновидениях, свете. Не помню точно своего тогдашнего состояния, но знаю наверняка: я поверил его словам. И пробуждение не лишило меня этого ощущения: я прощен. Но о том, чтобы вновь соприкоснуться с предметным, осязаемым миром камеры, не могло быть и речи. Я ложусь вновь в ожидании, когда начнут раздавать хлеб. Ночная атмосфера, запах, исходящий от переполненной дерьмом и желтой жидкостью параши, заставляют детские воспоминания вздыбиться, как изрытая кротами черная земля. Одно влечет за собой другое и заставляет его внезапно появиться на свет; вся жизнь, которую я считал скрытой под землей и окончательно похороненной, вдруг оказывается на поверхности, на воздухе, под грустным солнцем, и это придает им запах гниения, которым я упиваюсь. Смутные воспоминания, заставляющие меня страдать сильнее всего, это воспоминания о сортире в доме с шиферной крышей. Он был моим убежищем. Далекая и невнятная жизнь, которую я воспринимал через его сумрак и запах – запах, вызывающий умиление, в котором все перебивали ароматы бузины и жирной земли, поскольку туалет находился на самом краю сада, возле изгороди, – эта жизнь представлялась мне в особенности нежной, ласковой, легкой, или, вернее, облегченной, лишенной силы тяготения. Я говорю о той жизни, что находилась вне сортира, обо всем остальном мире за пределами моего крошечного убежища из досок, изъеденных насекомыми. Мне казалось, что жизнь не течет, а плывет наподобие цветных снов, а я в своей дыре, похожий на маленькую личинку, наслаждался покоем ночного существования, порой мне казалось, что я погружаюсь то ли в сон, то ли в некое озеро, то ли в материнскую грудь, то ли – что было бы инцестом – в духовное средоточие земли. Мои моменты счастья никогда не были светлым счастьем, а мой покой не был тем, что писатели и теологи называют «блаженным покоем», и это прекрасно, потому что я бы ужаснулся, окажись я там, куда указал перст Бога, будь я отмечен Им; я прекрасно понимаю, что если бы меня, больного, исцелило чудо, я бы этого не пережил. Чудо отвратительно: покой, который я собирался искать в отхожих местах, в воспоминаниях о них, это и есть покой умиротворяющий и пленительный.
Иногда начинал идти дождь, я слышал, как капли ударяются о цинковую крышу; и тогда к моему печальному блаженству, моему мрачному наслаждению примешивалась еще и скорбь. Я приоткрывал дверь, и вид намокшего сада, исхлестанных струями стеблей приводил меня в отчаяние. Сидя на корточках в этой камере, забравшись, как на насест, на деревянное сиденье, когда душа моя и тело оказывались во власти этого запаха и этого сумрака, я был до