один на один с не менее дурно пахнущей действительностью. Может, думает, что действительность эта сможет заменить ему чудные те видения. Ну чем не шут гороховый? Променять волшебство, непознанное разумом, на грубый реализм унылой жизни, на печаль, на ежедневную тупую боль, саднящую где-то в глубине плоти, которую не вырвать, не истребить, не избавиться, разве только во сне. В чудесном, мягком, шелковом сне. Да ещё… нет, не буду, не буду об этом. Разумеется, радости в его непримечательном существовании тоже есть, но они столь малы, столь ничтожны, в сравнении с горестями; им не в силах управиться с огромной тоской, которая с годами наваливается, подобно каменной глыбе, которой придавливал путников алчный коринфский царь. Что мне до того? Пускай он изворачивается, сжимается-расжимается; пускай он будет червём. Мне не о чем беспокоится. Ведь я, пожалуй, неуязвим, или это только мне мнится, и мы слиты, спаяны с ним, как когда-то были Поллукс и Кастор, и наша судьба, подобно судьбе Диоскуров, нераздельна, и мне суждено всегда возвращаться – куда бы не занесла меня жестокосердная судьба – к нему, моему странному, не всегда понятному мне Кастору? Вновь и вновь возвращаться к тому, кто (в отличие от меня) так не любопытен, вял, ленив, нерасторопен, подвержен частому воздействию уныния и приступам тоски; от которого – из-за его предрасположенности к плотским радостям – ускользают духовные, тонкие наслаждения, и чудные видения не посещают его. Впрочем, возможно и посещают, только несчастный мой Тиндарид не ведает, не помнит об этом. Пожалуй, не ведает он и о моем существовании или, всё же, догадывается, ощущает нечто своими толстокожими, обросшими жиром лени, чувствами? Сомневаюсь, сомневаюсь. Однако, допускаю: может, что-то я упускаю, недооцениваю, о чем-то сужу поверхностно… Довольно, довольно жеманства! Кастор, Поллукс… Поллукс, Кастор… Диоскуры… тонкие душевные материи, чудесные духовные путешествия, сны, волшебство сновидений… Для него все мои речи, все мои мысли – полнейшая ахинея, бессмысленные словомыслеплетения, утомляющие его размягченный мозг. Да и может ли он слышать, понимать их? Возможно, они чудятся ему каким-то надоедливым, едва различимым и весьма докучающим шумом. Ну что ж, пускай живет в своем дикарском неведении, по крайней мере, пока. Может ему предстоит узреть своего адмирала моря, который (в отличие от носящего Христа итальянца) твердо знает, куда прокладывает путь. А пока есть я, и есть он: мурыжный тип, не знающий ровным счетом ничего, кроме очевидных истин, которые с детства ему разжевали, прежде чем скормить (разумеется от них оскомина от них воротит и тошнит…), и о которых не осведомлен только полный болван. Да и о них, пожалуй, не помнит этот бездельник, лентяй и притворщик, или тут же забывает, как тот забавный, чудесный сон, что приснился ему.
Я и он… я и он! Кто такое придумал? Не я, не я, да и верно не он. Он сам по себе и я сам по себе, никто не отвечает друг за друга! А ведь спросят, рано или поздно всё одно спросят. Кто? Подозреваю, тот, кто это и придумал. Эх-хе-хе… Как всё будет – не ведаю. Он, думаю, тоже; но что-то будет… или не