«вечная женственность», как проявление повышенной самочности, и лежит объяснением в основе древнего факта, не разгаданного историками, – так называемой «священной проституции». «La sainte est toujours prostituée»[50], – пишет об египтянах в большой своей «Истории Востока» Масперо. Что за загадка? Каким образом глубокому и серьезному народу, каковы были египтяне, по свидетельству всех древних наблюдателей и новых историков, – как им пришло на ум религиозным именем «sainte» наименовать тех особых существ, тех редких и исключительных существ, которые неопределенно и беспредельно отдавались мужчинам, были «prostituee»?! Неужели имя «sainte» мы могли бы кинуть толпящимся у нас на Невском «проституткам» – этим чахлым, намазанным, пьяным, скотски ругающимся и хватающим вас за рукав особам? Ну вот перед человечеством впервые стоят два понятия, два признака: «святая» – это понятие небесного, Божьего; и простой факт, что «всем отдает себя». И невинный человек, первозданным глазом взглянув на оба факта, должен сотворить их соединение или разъединение, т. е. сказать или «prostituee est sainte», или «prostituee est grande pecheuresse», «великая грешница!» Вообразите: первый народ сказал – «prostituee est sainte»… Что же это такое? Не имел он вкуса, глаза? Не умел обонять, ничего не понимал в характерах человеческих? Но тогда «совокупность цивилизации египетской», сумма «всех прочих ее качеств» разила бы… как наша Невская проститутка, и тогда едва ли бы Масперо, Бругш, Ленорман стали изучать эту вонючую гадость. «Очень интересно»… Тут может покопаться медик, но что тут делать историку культуры?! Египетская культура приковала к себе внимание бесчисленных ученых, этих скромных и добродетельных тружеников, своим беспримерным изяществом, соединенным с глубиною и торжественностью:
Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу
И звезда с звездою говорит.
В двух последних строчках написана как бы эпитафия над всей могилой Египта. Что-то пустынное… молчаливое… устремленное к Небу, религиозное… и, как тонко замечает Бругш, «не меланхолическое, но глубоко радостное в себе, восторженно счастливое при этой сдержанности языка и скромности движений!». Так это и есть на рисунках Египта: в необозримых изданиях, в необозримых фолиантах, где воспроизведено все нарисованное ими за четыре тысячи лет жизни, культуры, я встретил только один рисунок сбора винограда, где один, очевидно полупьяный, мужчина повис, обняв за шею двух тоже не весьма трезвых своих друзей, и «пишет мыслете» с ними. Сценка – полная реализма, какую я не встречал в рисунках греческой живописи; но и она – скорее милая, чуть-чуть смешная, но нисколько не нахальная. Сала, грязи – я не встретил нигде в этих бесчисленных фолиантах, грязи «сального анекдотца», кое-чего «во вкусе Боккаччио». Ничего, ни разу; и между тем сколько повторяющихся, как стереотип, фигур, где и «они» и «оне» с плодами и цветами, с жертвами идут к громадной статуе Озириса, «Судии мертвых», – статуе «всегда cum fallo in statu erectionis»[51], как грустно замечает