который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилева словно любуешься искусной подделкой под какой-нибудь старинный классический образец» (Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В.Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 588). А в наши дни С.И. Чупринин в статье, призванной и по жанру, и, как это чувствуется, по желанию самого автора возвысить Николая Степановича в глазах читателей-неофитов, вдруг, сам того не желая, разделывает Гумилева «под орех» – похлеще, чем памятные годы запрета. Печальные вещи сообщает С.И. Чупринин о своем герое: «Он чужаком пришел в этот мир. Но он – так, во всяком случае, кажется – еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой" по его оценке реальностью – вне зависимости от того, шла ли речь о предреволюционной рутине или о послереволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицание ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветие поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью» (Чупринин С.И. Из твердого камня. Судьба и стихи Николая Гумилева // Гумилев Н.С. Огненный столп. Ростов-на-Дону, 1989. С. 12). Нисколько не ставя под сомнение право любого исследователя на собственное видение специфики исследуемого материала, скажем лишь, что приведенные положения, будучи отнесены ко всему творчеству Гумилева, оказываются, мягко говоря, спорными. Между тем, без всяких оговорок, они помещаются в школьной хрестоматии как нечто безусловно истинное (см.: Серебряный век. Поэзия (Школа классики). М., 1997. С. 477). Тогда уж лучше поместить простое рассуждение Э.Ф. Голлербаха: «Гумилев не был ни в каком смысле велик. И не был гением. Он был по своему дарованию полным антиподом Блока. Блок вещал, Гумилев придумывал, Блок творил, Гумилев изобретал, Блок был художником, артистом, Гумилев был maitrе, ом, мастером. Блок был больше поэтом, чем стихослагателем. Гумилев был версификатором pur sang, филологом par exellence» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18). Версификатор – это ведь и есть мастер формы, для которого то, как написано, бесконечно важней того, о чем написано. Правда, после этого имеет смысл крепко задуматься – стоит ли вообще помещать в школьную хрестоматию Гумилева. Или, если уж так позарез там нужен образчик поэта-версификатора, то не предпочтительнее ли Гумилева будет здесь… Г.А. Шенгели, версификатор сознательный и к тому же автор «Трактата о русском стихе»?