прекрасную ночь, которая, кажется, была первой и единственной в моей жизни, а все остальные – так, не ночи, а просто напрасно прожитое время, измочаленная усталыми зубами лямка – уже пришло и ушло одиннадцать вечера, но кружки и тарелки не начинали свой концерт на столе. Я не сразу заметила, что дом не шатался, не пробовал стены на прочность, не гнул оконные стекла. Не мигал свет, не подпрыгивал стол, не съезжали по скрипящему полу стулья – вместо адского грохота железной дороги все было заполнено расслабленной, мирной тишиной, как туманом. Два часа ночи, четыре, половина пятого – я как будто оказалась по ту сторону отмытой и отшлифованной до зеркального блеска гранитной стены, где медленно и молча проплывали отражения топчущих, горланящих, толкающихся в реальной жизни прохожих. Но оказалось, что тишина и есть реальная жизнь – грохот и перелетающие через мою голову вагоны ушли за пределы блестящей гранитной обманки, а вместе с ними куда—то делась боль, разрушение, плачущая плоть между нижними ребрами. Я подбегала к окну, я проверяла, не изменил ли мне слух, я прочищала уши, пропуская через них воздух – и вдруг впервые за какие—то необозримые годы услышала настоящую живую горячую себя, не набитую этим покрошенным металлом. В груди пусто, ничто не давит, не торчит, не пускает яд. Помню, как вышла из дома что—то около половины восьмого утра – вокруг, сколько хватало глаз, мой новый (как оказалось) мир, припорошенный снежной пеной, приходил в себя – тихий, чистый, залитый свежезаваренным солнцем. Настоящий первый час творения, в котором на много лесов и полей вокруг разносится мой слабый, трусливый, неверующий шепот «ничего не болит… впервые за Бог знает сколько лет – ничего не болит… такое счастье, расслабление, восторг». Я взяла в ладонь немного снега, в горсть вошла нежная прохлада, острые песчинки, ледяная влага – а еще несколько часов назад любое прикосновение резкого холода или тепла взрывало грудь, вызывая желание кататься по полу, унимать боль. Мне и сейчас захотелось покататься по пухлой убеленной земле – от восторга, от торжества освобождения, а не для того, чтобы заглушить страдания. Я немедленно это сделала – никого вокруг, никаких проклятых поездов, полная тишина, еще подслеповатое, моргающее, протирающее глаза солнце, и я кувыркаюсь туда—сюда, переворачиваясь, задевая ботинками деревья. Сброшу ботинки, почувствую, как восхитительно мокнут ноги, но мне и за этот восторг ничего не будет – ни разрывающей боли, ни ужаса, сдавливающего тело до мертвого отброса, ни кокона отвращения к миру.
Я увидела, что этот день будет такой же огромный, как вся жизнь до него – а может быть даже как вся—вся жизнь, которая вот наконец—то остановилась и ждет именно меня: подсаживайся на ее подножку, устраивайся удобнее, кутайся в плед, сладкий чай уже несут. Раз так любезно предлагают, значит и правда пора, и нельзя терять ни минуты – кто знает, сколько продлится беззаботное счастье. Я не знала, что искать,