своей души, чтобы не предаться отчаянию. Теперь же, когда обстоятельства его жизни изменились так или иначе к лучшему, когда он получил минимум комфорта и отдыха и возможность располагать двумя-тремя часами свободного времени, тоска его, задавленная усилиями воли, проснулась и заговорила, словно на волю вырвалась. И вместе с ней он ощущал невероятное утомление, бессонницу и потерю сил. Он не хотел обращаться к врачу, понимая, что это была естественная реакция после чрезмерного напряжения всех сил организма, а между тем состояние это было мучительно. Приходя со службы, он бросался на диван с ощущением странной разбитости во всем теле – каждое движение стоило ему усилий, и не было желания приняться за что-нибудь: встать, заговорить, пойти куда-нибудь, да и куда бы он мог пойти? Друзей и знакомых у него теперь не было; общественные места – кинотеатры, рестораны, красные уголки – были приспособлены к вкусам и требованиям новой среды, с которой у него не было ничего общего и которая была чужда ему и противна. Притом он чувствовал себя еще слишком истерзанным душевно для развлечений и не мог разбудить в себе интерес к кинофильму или опере, которую любил раньше. Часто, очень часто бродил он по городу и как будто не узнавал его. Улицы были насквозь чужие! Дома, силуэты, лица – все изменилось. Ни одной изящной женщины, ни одного нарядно одетого ребенка в сопровождении няньки или гувернантки. Исчезли даже породистые собаки на цепочках. Серая, озабоченная, быстро снующая толпа! Ни парадных ландо, ни рысаков с медвежьей полостью, ни белых авто, ни также извозчиков, – гремят одни грузовики и трамваи. В военных нет ни лоска, ни выправки – все в одних и тех же помятых рыжих шинелях, все с мордами лавочников, и ни один не поднесет к фуражке руку, не встанет во фрунт, не отщелкает шаг. Хорошо, что они не называют себя офицерами, – один их вид слишком бы опорочил это звание! Вот Аничков дворец без караула. Вот Измайловский полковой собор, но нет памятника Славы из турецких пушек. Вот Троицкая площадь, но где же маленькая старинная часовня? Вот городская ратуша[46], но часовни нет и здесь. В Пассаже и Гостином Дворе зияют пустые окна вместо блестящих витрин… Цветочных магазинов и ресторанов нет вовсе. А вот здесь была церковь в память жертв Цусимы[47]… Боже мой! Да ведь все стены этого храма были облицованы плитами с именами погибших моряков, висели их кресты и ордена… Разрушить самую память о такой битве – какое преступление перед Родиной! Еще одна обида.
Душа города – та, что невидимо реет над улицами и лежит как печать на зданиях и лицах, – она уже не та. Этот город воспевали и Пушкин, и Блок – ни одна из их строчек неприложима к этому пролетарскому муравейнику. И как не вяжется с этим муравейником великолепие зданий, от которых веет великим прошлым и которые так печально молчат теперь!
Вот вам особа женского пола из автомобиля высаживается. Язык не поворачивается сказать «дама»: кокотка, и то много чести, шика никакого. О боже! Да она с портфелем! И шаг деловой – вон с какой важной миной вошла в учреждение. Бывшая кухарка, наверное, – ведь теперь каждая кухарка умеет управлять государством. А вот еще портфель, – наверно,
Здание Городской Думы на углу Невского проспекта и Думской улицы.
47
По всей видимости, имеется в виду церковь Спаса-на-Водах в конце Английской набережной, построенная в 1909-м и взорванная в 1932-м, то есть четырьмя годами позже описываемого момента.