культурный, социальный, языковый контекст занимал определенное положение в общей пирамиде, соотношения были четко зафиксированы в порядке ценностного восхождения к Абсолютному Логосу. Более того, народная культура, как это было отмечено М. М. Бахтиным, в установленные традициями рамках смехового ритуала переворачивала иерархическую последовательность, ставила низшее на место высшего, перемешивала разные социальные, культурные, жизненные, языковые контексты в карнавальной игровой стихии, где господствовало свободное, часто обсценное поведение и слово. Основной фигурой здесь становится фигура шута и дурака, существа, не имеющего своего постоянного места ни в одной принятой в обществе системе поведения, ни в одном социально устойчивом жизненном контексте и стилистически определенном словесном ряде. Находясь вне всего этого, в некоем «нигде», не позволяющем принимать какую-либо точку зрения, шут имеет право осмеивать в равной степени все. Как пишет Бахтин, «шут и дурак – метаморфоза царя и Бога, находящихся в преисподней, в смерти»[60] Не случайно, что с точки зрения иерархической упорядоченности, ценностных отношений это «нигде», т. е. преисподня, смерть, обусловливают сатанинский характер смеха как такового. Причем такое отношение, начинаясь со Средних веков, доходит и до Нового времени, правда, в Новое время этот сатанизм представляется уже в романтическом ореоле. Вот, например, что писал Бодлер в своем эссе «О природе смеха». «Смех сатаничен, и, следовательно, глубоко человечен. Он зарождается в человеке как результат идей личного превосходства. И действительно, поскольку смех сугубо человечен, он сугубо противоречив, иными словами, он в одно и то же время служит знаком бесконечного величия и бесконечного убожества, бесконечного убожества по сравнению с абсолютным Существом, о котором у него есть представление, и бесконечного величия по сравнению с животными. Вечное столкновение этих двух бесконечностей как раз и порождает смех. Комическое, способность к смеху всегда в том, кто смеется, но ни в коем случае не в объекте смеха. Упавший отнюдь не смеется над собственной неловкостью, если только он не философ, не человек, благодаря привычке получивший возможность мгновенно раздваиваться и беспристрастным зрителем наблюдать за своим «я». Но подобное случается редко. Самые комичные животные обычно наиболее серьезны; таковы обезьяны и попугаи».[61]
Не смеется, таким образом, тот, кто целиком погружен в собственный жизненный контекст, знает только собственный язык выражения, а если встречается с другими контекстами и языками, располагает их в строго ре гламентированной ценностно-иерархической градации, которую объемлет то, что Бахтин называл «авторитарным словом».
Но «авторитарное слово», как уже говорилось, потеряло свою безусловность в Новое время. Если ранее господствующим было поэтическое слово, поскольку поэтическому стилю чуждо «ощущение ограниченности, историчности, социальной определенности