там в белой комнате внутренностями, чувствуя себя вывернутым наизнанку, пустой с пустым, но все равно полным боли, тяжеленным, едва на шее держится, черепом шел, куда вели за руку, а там сажали за стол, и опять тошнило при одном только взгляде на теплую дрянь на тарелках – он проглотить ничего не мог, держал во рту и все. Его ругали, потом стали кормить с ложки – но он все равно ничего не мог проглотить, только давился. Тогда однажды пришли еще люди, говорили притворными ласковыми голосами, а сами взяли крепко – хотя он и не вырывался – какую-то твердую распорку засунули в рот, а через нее протолкнули тонкую трубку в дергающееся горло и закачали в желудок теплую сытную жижу. Отпустили. Внутри стало тяжело, и он вдруг захотел спать. Поспал. Потом ему снова велели есть с ложки, а он не мог, и вообще совсем одурел, тогда оставили в покое. Но на следующий день, когда он опять не мог есть и они пришли со своими приспособлениями и банкой с жидким кормом, он, конечно же, не смел шевельнуться и опять покорно стерпел трубку в горло. Но когда отпустили, он отдышался и от тяжести в желудке ослабел и задремал – в нем внезапно взорвалось что-то, он вмиг облился рвотой и покатился на пол в конвульсиях ненависти к себе. Его тошнило бесконечно. Боль темная, рвущая в клочки всю эту внутреннюю мерзкую плоть, гадкая горячая горечь, которой он захлебывался, какая-то пенистая, все розовеющая дрянь, лезущая изо рта – и несколько иголок воткнули в него прямо сквозь одежду. Накрыло тьмой. Очнулся он потом или так и не очнулся, было непонятно. Глаза открыл, глаза что-то видели, вот и все. Дышал, смотрел на какую-то непонятную штучку на потолке и нигде не мог внутри себя нашарить ничего, про что бы можно было подумать: «Это я». Лежал, не шевелясь, и во рту – да и во всем теле – было гадко и горько. Больше его так не кормили – но стали куда чаще колоть и закачивать в вены то густое желтоватое содержимое шприцев, то какие-то жгучие холодные растворы. Он терпел. Но если оставляли одного, почему-то все искал местечки, куда ото всех спрятать это противное, что им было, серокожее холодное и сухое снаружи и сизое, в сосудах и пленках, отвратительное влажное внутри. Заползал в полутьму, чаще всего под кроватку или в стенной шкаф, накрывался чем-нибудь, и там лежал, скорчившись, стараясь дышать пореже и потише, пока не вытаскивали.
Он ослабел так, что рук не поднять, хотел только спать, и не понимал, зачем поднимают и тормошат, зачем говорят громко. Людей он различал плохо, но с мучительной ясностью узнавал из всех брезгливых больших великанов лишь двоих самых главных, которым все служили и которым зачем-то и было нужно, чтобы он жил. Это их воля была в том, что ему не давали остаться в полутьме под кроваткой и уснуть как следует. Ноги подкашивались и до воя хотелось залезть в любую укромную темную норку – если рядом был только нестрашный мрачный Кааш, к которому приносили на твердый стол в яркую комнату. Если же вдруг Кааш как-то